Грустно и светло

Земля, земля… Вот она стоит перед моими глазами. Та, ран­него моего детства, с пашнями и сенокосами, исхоженными вдоль и поперек. И кажется, что весь белый свет вмещался для меня тогда в этот малый пятачок. И все обитатели ее чуть ли не явля­ли собой одну единую семью. Какое это было счастье, какая радость дышать просторным воздухом родной земли, словно со­зданной для тебя.

Конечно, всякое было. И распри, и ссоры, и вражда. И если улаживались они благополучно — радость всеобщая. Ведь чело­веческим миром многое делалось. Что не под силу было одному, содружеством, сообществом ладилось куда спорее: прокапыва­лось ли русло речки через калтус, постройка ли дома затевалась, сталкивалась ли на воду сетевая лодка. Да мало ли чего наберет­ся просящего согласных рук! Даже большие праздники проводи­лись в деревнях целыми околотками. Переходили люди из дома в дом с песнями, плясками под наигрыш гармони или баяна, а то и балалайки. В какой веселой дрожи подпрыгивали полы, когда гости пускались в перетопы, отбивая трепака.

«Давай, Романыч, покажи нашим…» — бывало, встречали мужики и бабы отцову бешеную топотню, помогая ему голосом, хлопаньем ладоней. А искрометная его пляска под балалайку? Сам себе он подыгрывает. И ногами, и руками туда-сюда. Воло­су на голове некогда успокоиться и прилечь.

Что за игры, что за песни! И посейчас в ушах моих они зву­чат. И опять душа клокочет. Сладко и грустно. Сладко от того, что это было, слушал, видел чудо. И сам пробовал. А одобри­тельные голоса старших поднимали сердце на такую высоту, что спускалось оно оттуда, нет, не спускалось, а катилось с замира­ющим восторгом. А грустно от того, что покололось прежнее единение. Замыкается родовая память. Короче и короче делает­ся она. И оттого мелеет душа. Зауживается родственный круг. Прозрачны его края. Зияют они пустотами. Холодом веет от них. Потому что рассеиваются и рассеиваются по российским весям и далям и за ее пределами когда-то устойные родовые кланы. И никому не остановить этот неумолимый ход.

А ведь как родственно, казалось, нерасторжимо селились рус­ские кровники. Будто собирались они врасти в эти земли на века и века, дышать одним воздухом, на одной улице расстраи­валась одна ветвь, на второй — другая. И поныне стоят постарев­шие, поседевшие от времени эти дома, сменив не одно поколе­ние хозяев. Вот наш дом, а рядом с ним таборится пятистенок, в котором проживали со своими семьями двоюродные братья дядя Проня и дядя Федот. А дальше гляделась в улицу окошками изба дяди Семена. Тоже пятистенок.

Эта родовая ветвь имела прозвище Хульманы. На Лесной улице в таком же порядке поселилась вторая ветвь — Хатыреи, кото­рую являли деревенскому миру дядя Ерофей, дядя Даниил, дядя Игнат, дядя Андрей, дядя Константин, дядя Василий, дядя Ефстафий. Кто-то из нашей фамилии отпочковался в Заверняиху и в Оймурскую: ныне они носят другие названия.

Бытовала легенда в нашем роду, что у тех, кто прозывался Хатыреями, ходил в больших друзьях бурят под этим именем. Наезжал он к ним с соседнего улуса. Принимали его тут как самого близкого человека. От Хульмана же накрепко прилипло прозвище к нашей семье и к близким родичам по первому колену.

Хотя и менялись дружеские привязанности у наследующих поколений, но кличка оставалась неизменной. И стала она как бы нашей второй фамилией. И не чуждались мы ее. Свыклись. Приняли. Откликались. Разве можно было отказаться от родо­вой памяти? Казалось, что так и будет все стоять незыблемо, прочно, утвердившееся за века своего бытования на этой земле. Но что-то в былой крепи стало раз за разом надламываться.

Родовая моя деревня Оймур занимает почти всю восточную оконечность залива Сор или по-другому Провал. Сто тридцать лет назад здесь произошло сильнейшее землятрясение, и всю Цаганскую степь заполнила вода. Только по бывшему урезу ос­тались песчаные гривы, называемые Каргой. Они тянулись от мыса Облом до мыса Северный. Тут в летнюю пору стаивали неводные бригады.Можно было закидывать полотно как в море, так и в Сор, где в залавках (близких от Карги ямах) водились огромнейшие осетры.

Где то золотое, фартовое времечко? Сгинуло, ушло в какую-то дальнюю даль, оставив в моей душе навечно горькую и неиз­бывную печаль. Покрылась ныне Карга большой водой. Спута­лась извечная рыбья кормежка. И пребывает в растерянности живое подводное племя, теряя нажитые за тысячелетия инстин­кты. Знаем ли мы, догадываемся ли, в какой растерянности про­живают, как их иногда называют, наши меньшие братья. По-братски ли мы поступаем, творя своими руками некую вторую природу, вводя в великую смуту тот живой, не сторонний нам мир.

Бушующее под разгонистым ветром море, догоняющие друг дружку  бело-голубые  валы, бель дорогих парусов, словно застывших у самой кромки, катящейся к берегу воды, ожидающие глаза, колышащееся под реберными дугами маленькое сердеч­ко — едва ли не с колыбели поселились во мне. И чуть ли не в самую что ни на есть младенческую пору открыли мои зеницы все это дивное диво. Отсюда пошли мои радости и горести, ра­зочарования и надежды, поражения и маленькие победы, когда изгоняешь из себя что-то мутное, затемняющее душу.

Рос и поднимался я, набирался ума под бабушкины жалост­ливые возглашения и мамины дневные и ночные бдения за швей­ной машинкой. Выжили-то с младшей сестренкой, не пропали с голодухи согреваемые их доброй, вечной заботной обеспокоен­ностью за нас, малых: чем и как накормить, во что одеть. Мама обшивала всю деревню. Гремела ее машинка чуть ли не полные сутки. Обидевшись на то, что на меня не хватает у нее времени, в злом мщении я кинул закушенный хлебец в пылающую печь. Даже в недоеде не пожалел его. Не меня ругала мама за столь не божеский поступок, а себя. Просила у Создателя прощения за неразумное дитя: не знал он, что творил. Это она виновата, что я, ее родная кровь, взбеленился. Не вложила она в его сердце жалости к хлебу насущному, к нашему Спасителю, без которого нельзя прожить. Если есть хлебец, будет достаток, будет свет, будет радость, будет жизнь.

Навсегда мне в душу запало мамино моление. Никто никогда не вырежет его из моей памяти. Как оно охраняло и спасало меня.

Беспредельно просторна была и бабушкина душа. Вмещала она в свое широкое пространство не только сирых и бедных, единокровников. В бабушкином поминальнике было свыше ста имен. И за каждого она клала поклон перед божницей и персты на грудь и лоб, но и за всех, с кем сталкивалась она в своем долгом нелегком шествии по жизни.

Бабушка Анна Романовна была и великой врачевательницей. Лечила она не наговорами, а травами. В пору цветения растений выходила Анна Романовна на огород и выискивала нужное себе. Вертишься возле нее. Отыщешь что-нибудь подходящее, подно­сишь к бабушкиным сносившимся глазам: это подойдет? Какая радость, если угадаешь. Ехали к ней из других деревень за пользо­ванием. Никому не отказывала. О какой-либо плате и речи не было.

Что ею двигало?

Не в почете была в те годы у власть предержащих жалость: поклеп на нее возводился ежечасно, что, дескать, она человека унижает. Да и кого жалеть-то, все живут в сплошных радостях.

После смерти матери труднехонько нам пришлось с сестренкой. Отец в отъезде, старшие братья на службе, в доме — шаром по­кати. И вот слышим ранними утрами бабушкины причитания: «Да как же они там, милые мои, живы ли?» Это проведать она нас бежит. За пазухой обязательно что-нибудь припасено: пиро­жок, печеные картофелины. Держась за костыль, устраивается на скамейку, распахивает курму, вынимает из-за пазухи еду. Так под ее причитания мы и жуем бабушкино приношение. Жалость-то ее и спасала нас. Раз бабушка так горюет о сиротах, они кому-то нужны. Надо жить.

Родители наши были из того крестьянского слоя, у которого словно на роду было написано, что свое появление на свет они должны оплачивать вечным трудом. Спину им некогда было рас­прямить. Земельный надел уйму сил забирал: пахота, посев, страда со своим круговоротом. А рядышком море пошумливает, тоже призывает к себе. К весне у нас, школьной мелкоты, живот при­растает к позвоночнику. Высыхаешь до «шкилета». Вот и зава­ливаешься на плес в братнину лодку. Он старше на три года, а рыбак уже заядлый. Перемену места обитания ты уже заслужил. Бороньбу на поле отвел, дровишки запас, стаю вычистил. Коро­вы на лето загоняются в пригон, можно и отдохнуть на плесе, отъесться на рыбе. Тебе ее не отмеряют. Стараешься изо всех силенок угодить рыбакам: разводишь костер, само собой, дрова заготавливаешь для него, таскаешь наплавья, расплетаешь на сушелах завившуюся сеть.

Казалось, что так и будет все незыблемо, утвердившееся проч­но за сотни лет существования на этой земле. Так и будут изме­рять линейкой длину спины свиньи сельсоветские служки, что­бы взять в очередной раз контрактацию (мясо натурой) за все излишки на ней. Так же бесконечно будешь носить молоко на сдаточный пункт, себе оставляя его лишь на забелку. Сдавать шерсть за несуществующих овец. Дань, дань… Она вносилась и в «чистых» рублях. А если лошадь имелась, за нее сдирались сотни, а то и тысячи, чтобы слишком не «богатели» люди. Ма­лая толика от нажитого, наработанного оставалась на семейный прокорм. Почти все уходило в прожорливое государственное чрево. Не так ли обдирает нас ныне неимоверно расплодившая­ся чиновная властная челядь? Распузатилась-то она как от жир­ного наеда.

Жалко мне тех мужиков, которые по-человечески-то не по­жили, расплачивались за свой тяжкий труд ранними болезнями. Садкая горечь и печаль в душе. Сколько их покладено под дере­венскими крестами на родном кладбище. Лишь смерть освобо­дила этих людей от мученической доли, от тяглового ярма.

Нет, нет, не были они плакальщиками. В нужный час умели сбрасывать хмурь с лица, отодвигать угрюмье сердца. Пусть и в редкие дни, могли всласть повеселиться. Попеть, поплясать. Душа-то у людей была зрячей, памятливой. Хранила сотни мо­тивов. И в праздники эти как бы венчали очередной трудовой календарь.

Ноет душа, горячится кровь, гребтит сердце. Давно в вечном успокоении те, кто поднимал нас на ноги. Недобравшие в жиз­ни многого, они оставили нам все заботы о ее продлении. Нео­быкновенно терпеливые, упористые, они так и не успели ни на что обозлиться: некогда было. Праведным трудом изводили себя эти люди, только в нем видя свою судьбу.

Что во мне есть горького и сладко звучащего, все это из того времени. Крепким семенем оно проросло, ветвистыми корнями вплелось вглубь души. И надеюсь, что никогда свороту этому древу не будет, ибо питается оно соками, влитыми в меня всем родом нашим, всем человеческим племенем, населявшим род­ную деревню, где было мое начало.

К.Г. Карнышев