Пурга на мысе Бакланьем

Зима. Мыс Бакланий. Завывают лютые метели. В темень высунуться на улицу боязно. Все пространство, от земли до неба, от Севера до Юга, и от Востока до Запада стенает в каких-то родовых муках. Может, и в самом деле после этой буранной круговерти, когда все снега подняты на ноги с сугробных леж­бищ и в слепой дикости несутся к какому-то неведомому при­станищу, чтобы там обессиленно упасть к его подножию и за­мереть в немоте, наступит радостное утишение. И осветленный мир снова чисто и торжественно засияет. Но заслон как будто не мог набрать силы и встать негнуче на пути ветровея. И в эту прорву толкало вздыбленную снежную крупу.

Впервые я попал в наше зимовье шестилетним, когда его только что отстроили. Пахло свежим деревом. Отовсюду смот­рела на меня сосновая желтизна: со стен, потолка, с нар, со скамеек. Широкий и длинный стол, ничем не прикрытый, был придвинут поближе к плите, чтобы за варевом далеко не бегать. Протянул руку и взял, что тебе надо. Жаром пышет и железо. Из дверцы высверкивают огоньки. Они гнутся, льнут к полень­ям, когда в трубу сверху сильно, с гудом задувает. И только здесь за прочными стенами зимовья с топящейся печью, среди нар с постелями и есть живая человеческая жизнь с ее голоса­ми, смехом, мечтаниями: будет ли добычливым этот зимний сезон? А за ними бесится ад кромешный. И в спасительном упоении зарываешься с головой в постель неподвластный стра­ху. Собачья доха как бы усмиряет сторонние шумы. Сильнее всего слышишь собственное дыхание. Но и оно вскоре теряется в безднах груди. И уже не чуешь себя. Отдана сну и вьюга, и ночные говоры, и укладывания на нары мужиков-полуночни­ков с оханьем, и задутая лампа, сразу же впустившая в зимовье мрак. Только в плите шевелится огонь, то вытягиваясь в стой­ку, то клоня острую головку к полену, чтобы подвигнуть его на веселые дела, дабы не забывал он, для чего его засунули в же­лезное топочное жерло.

Ничего не ведавшему вьюнцу ночь сотворяла благостное утро. Как его ослепило сразу же за дверью белизной. Снег, снег, снег. Он будто бы и был один вокруг. Хрусткой корочкой прилег возле порога. Его хватило на все близи и дали. Небо не пожале­ло и отдало до последней крупинки свою тяжелую колкосаднящую ношу низам, что лежали под ним. А еще вчера она задева­ла брюхом зимовье, вершины деревьев, раскачивая и путая на них ветки. Сдергивала с головы мальчика шапку, лезла за шею, липла к лицу. И он убегал от нее в зимовье, дрожа не столько от холода, а от засевшей в него тревоги, что это кто-то всесильный гневается мщением за недоброе — содеянное взрослыми и им мальчиком, тоже. Разве не пугал он мать до слезных молитв перед божницей своими болезнями, когда среди ночи вскрики­вал от ужаса, что к нему тянутся чьи-то жестокие руки, от кото­рых нельзя ждать никакой пощады. Материнская жалость дела­ла его капризным. И как он безжалостно отталкивал ее шершавые ладони со своей головы и украдкой поглядывал на милое лицо, измятое страдальческой гримасой. Он даже не догадывался, что мать его была красавицей. Станом высокая, с ужатой талией. Волосы пепельные, густые. Редко она их распускала. Лишь ког­да готовилась к бане. Тогда широким ручьем они стекали на плечи. А во все другие дни свивала она их на затылке в огром­ный ком.

И как сейчас далеко от дома. Одним днем не управишься с зимней неторной дорогой. Редкие ямщики пройдут обозом к приискателям, раз или два в месяц. А в остальное время стоит на всем ее протяжении безмолвие. Не ржут и не фыркают кони, не скрипят полозья. И кажется, что зимовье затеряно среди бес­конечных льдов, которые начинаются в десяти-пятнадцати ша­гах от него и уходят в бесконечность, теряясь в огромных хол­мах торосов.

Еще я весь в сне, когда отец с бормашельщиками уходит на лед. К санкам приторочена доха, с уложенным внутри нее меш­ком с краюхой хлеба — вся еда на полный день до сумерек, длинной рукояткой из них торчит пешня. Хотя лунки на ночь закормлены бормашом, чтобы рыба табунилась возле них, не ведая, откуда столько съедобной благодати привалило к ним: редко баловались этой снедью здесь хариусы, окуни, сорога. Бывает, что заглянет на рыбий пир какой-нибудь шальной сиг. В другие сроки он тут нагуливает тело. Тогда целые сутунки-кряжи цепляются на удочку. Выкинуть на лед тяжелую рыбину могут наловчившиеся руки. Чуть замешкаешься, сорвется твое счастье, твоя радость, нос тупой лишь покажет из воды и уйдет обратно в морские глубины.

Ухо мое не такое уж добросовестно приимчивое. Ухватывает случайное. Но что-то войдя в него, все равно остается в памяти навсегда. Постигаю я эту грамоту среди разных людей — своих и чужих, когда сидят за ужином они. На столе снедь — рыба во всех видах: вареная, жареная, в расколотку. Пореже ставятся холодные отварные окуни в собственном студне.

Греет или холодит застольное говорение — какой был день: добычливый или так себе. Если в санках громоздится один или два мешка, до ушей заполненные рыбой — это уже везение, фарт. Ну как тут не вспомнить об еще более удачливых рыбалках-бормашовках. Рыбью приманку — бормаша-бокоплава везут в больших ящиках или бочках издалека. Их обкладывают с бо­ков, и снизу, и сверху потниками, сеном, соломой, чтобы до зимовья доехал он живым. Да и потом догляд и догляд нужен за ним. Не дай бог начнет он терять бойкость, желтеть. Нужно вовремя подбросить ему колотый ледок. Перегревать бормаша тоже нельзя. Держат бокоплава на льду рыбаки возле груди под шубой в берестяной баклашке-бормашовке. Чтобы задобрить рыбу, время от времени подсыпают в лунку прикорм. Любит более всего бормаш держаться вблизи нижней кромки льдины. Вот тут-то среди зеленых рачков рыбий глаз сразу выхватывает очень шустрого, будто схожего с ними всем своим видом, но в таком красочном наряде молодца, что чуть ли не раскаляется до ожога холодная рыбья кровь. С разинутой пастью летит к водя­ному чуду окунь или хариус, смотря по тому, кто первый при­метит его, чтобы заглотнуть эту невидаль и мчаться дальше за новой поживой. Но резкий вздерг останавливает рыбий разбег. И оторваться от впившегося чего-то острого ни плавники, ни хвост помочь не в силах. И как бы сжавшись и удлинившись, растеряв в безумном лете все свое проворство через узкую горловинку лунки, выдолбленную конусом, рыбина стрелой выле­тает наверх, сразу ослепнув от света, шевеля пустыми жабрами, ударяется об лед. А может быть, это не все, еще не конец? И конвульсивно изгибаясь, ударяя хвостом, головой о твердь, ры­бина ищет спасительную влагу, и тогда ее коснеющее тело опять наполнится жизнью. Но лишь леденяще-морозный воздух зас­таивается в ней, раз за разом убавляя» в рыбине былую бой­кость. А потом и вовсе ее тело обметывается сыпью куржака. И как будто в последний раз, глубоко вздохнув, в изогнутой позе она застывает на льду, до самого смертного конца храня порыв к свободе.

На лед я выпросился у отца после долгих просьб. К лункам надо добираться через высоченные торосы. Хоть хожено уже не раз через них, что-то навроде тропы пробито, но в утреннем и вечернем сумеречье только наметанный глаз подскажет, куда следует ступать ноге. Ледяные глыбы наставлены так и сяк, как будто морские рыбалистые глуби пытались этими громоздкими заломами сберечь себя от непутевых ног. Тут в середине зимы как бы сходились две силы: еще свободная, полая вода и схва­ченное в ледяной панцирь забережье. Вырвавшийся из падей горный морозный ветер, раскачав в последний раз море, острит эти причудливые сталактиты. А потом, потеряв силу, нагнав жуткого холода, лепит ледяную пленку по всей морской необъяти, наращивая ее до двухметровой толщи.

Если дойду до места обетованного, не всунусь отроческим тельцем в щель между льдинами и отыскивать тогда меня будут по крику, все равно сделаюсь на льду для отца обузой. Ему при­дется и с меня глаз не спускать и следить за клевом: какая это рыбалка? Но все во мне настроено на смирение и на послуша­ние: буду уши держать на макушке. И отец сламывается, берет с собой. Один-то раз как-нибудь потерпит там меня, где властву­ет одна колючая студь. Он в огромной до пят дохе из собачины, на ногах поверх ичиг пимы с соломенной стелькой. На мне шубейка, перехваченная кушаком, валенки, шапка-ушанка, ват­ные штаны. Отец дает мне работу: переходить от лунки к лунке и следить, чтобы вороны не растаскивали рыбу. Буду стоять пнем — мороз меня быстренько возьмет в оборот. И чтобы не околенеть, верчусь челноком.

В одной руке у отца лопаточка, которой от отгребает с по­верхности лунки ледяную кашицу, с лески счищает намерзь; в другой зажат черенок удочки. Конец его, подрагивая, то опус­кается вниз, то поднимается вверх. И переиграть нельзя в этом состязании с рыбьей осмотрительностью. Недолго остаться ни с чем. Не пойдет клев. После встряхиваний поводка отец его придерживает, чтобы рыбина могла приглядеться. Слишком су­етливое мельтешение может ее оттолкнуть. Зачем ей этот супо­стат, пусть в ярких одеждах, убегающий от пасти, когда рядом почти сами в рот лезут увальни-рачки.

Все-таки трудно отказаться от франта, разодетого в пух и прах. Видимо, и там, в рыбьем миру, все по одежде меряется? И из всего сонма бокоплавов, роем мечущихся вблизи лунки, ры­бий глаз нацеливается к самому приметному, дразнящему сво­ей аппетитностью. Разве какая-нибудь душа устоит, чтобы не послать эту вкуснятину в собственный желудок. Может быть, не одна рыбина с готовой пастью устремляется к вожделенной закуске. А достанется она одной, совсем не подозревавшей, ка­кой обман был учинен для нее искусными человеческими руками.

Через несколько лет я сам дрогну как от удара, когда чере­нок мой, словно обретя живую плоть, стал подозрительно кло­ниться к воде. Кто-то сильный, с тяжелым, свинцовым телом как бы собирался вместе с удочкой утянуть меня в свои морс­кие глубины, навечно погрузив в водяной мрак. Или от страха, или от радости руки мои не справляются с леской. Она со­скальзывает с лопаточки и спутывается. Я отбрасываю ее и черенок на лед. Туда же летят рукавицы. Хватаюсь за леску, тяну ее на себя. И чувствую ошалелым сознанием, занывшим вдруг животом, что живое чудо-юдо в виде рыбины или зверька (по­падались на удочку и ондатры) показывало свой норов, леска вдруг опасно слабнет. Я соскакиваю на ноги, отбегаю прочь. Удочка моя оказывается пустой. Зато в лунке вода закипает, бурлит. Из нее наполовину выныривает тупорылая морда и опять тонет, совсем улизнуть хариусу мешает узкая горловина ниж­ней кромки льда. Я падаю на лунку, сую в воду руки по самые плечи, ловлю ладонями скользкую рыбину. Кажется, целую веч­ность длится эта потасовка. И все же не без ущерба для себя я одолеваю хариуса — первый в моей жизни улов. Потому такой памятный. Шуба моя промокла. И дальше на льду было оста­ваться нельзя.

Шел я на берег победителем. Как немного тогда нужно было мне для счастья. И тепло его долго согревало сердце. Только редко оно залетало в мою мягкую, податливую, отроческую душу. Больше выпадало тяжкого.

Страшна и ужасна бывает земная жизнь. Сколько в ней же­стокого. Может, очень юными глазами я смотрел на совершив­шееся на моих глазах убийство? И слезы мои были напрасны и разрывавшие мою грудь печаль и горе пустяшными? Но плакал же я потрясенно над умершим цыпленком. Выкопал для него могилку в огороде и захоронил, воткнув в холмик крестик из щепочек. Руки у меня еще были слабосильные. Значит, кто-то еще при рождении поместил в моей груди тот чуткий ко всем бедам комочек, который заставлял меня что-то жалеть и чему-то сострадать. И посейчас помню свою безутешность. Жутью объялось мое крохотное сердчишко, когда отец прикончил на льду дикую козу, выгнанную из леса на лед волками. С каким слепым азартом, сбросив с себя доху и пимы, помчался он с пешней в руках мимо своих лунок, как будто погнала его куда-то темная сила. Он даже забыл обо мне. Я не мог понять, что случилось с ним. Или защитником кого-то он выступал, так спешно оставив лунку с рыбьим клевом, или опасность какая-то надвигалась из нас, и отец заторопился упредить ее. Но где та угроза, которая и мне должна показаться своим злым оска­лом? Ведь всякое неведение страшнее страшного, если не зна­ешь, откуда что придет, с какой стороны нагрянет беда. А ты к ней совсем не готов, и она тебя в одночасье сомнет. Зимнее солнце, прочищенное недавней пургой почти до огнистости, клейко липло к глазам. Без скупости отдавало себя ледяной пустыне, разрисовав на ее снегах узорчатые полосы. А закрывавшие берег торосы, будто подражая солнцу, тоже горели не­стерпимым излучением.

Но секануло меня по глазам не этими причудами солнца и его световыми забавами, а вазеканье выскочившей из листвен­ничного густолесья сухопарой, тонкошеей зверушатины, кото­рая неумело, со скользом пыталась приладиться тонкими раз­двоенными копытцами к гололеду. И еще сильнее екнуло в нетерпеливой томливости мое сердчишко, когда она скошенно осела на брюхо. И корячась, широко разводя жиденькими нога­ми по глади, тужилась выпростать их из-под себя. Отец опере­жал меня. От лунок ему бежать было и бежать. Я находился ближе. А какие мои силенки. Твердый зимний воздух застревал в горле. Глаза слезились. Кожа на лице от мороза деревенела и коробилась. Все передо мной качалось, как будто стояло на чем-то зыбком и непрочном.Небо было готово перевернуться вверх тормашками. Острыми лезвиями топорщились льдинки. Я до­гадывался, почему отца так заполошно гнало в сторону от ры­балки. Видел, как он издали нацеливался отграненным жалом пешни на копошащуюся в дрожливых потугах подняться плен­ницу. Зверушатина то вытягивала голову, то клала ее в какой-то покорности на лед. Казалось, что животное теперь, не надеясь ни на что, ждало своей страшной участи. Блеснув металличес­ким острием, пешня резко опустилась на шею заблудившейся дикарки. В миг все было кончено. Долго я стоял чуть позже возле лужицы крови, обжогши до судорог глаза об это красное пламя, растирая рукавом шубейки слезы.

Козье мясо я долго отказывался есть. Рыба уже прискучила бормашельщикам, и они усиленно налегали на свеженину. Губы рыбаков лоснились от жира. С пальцев капало, когда они объе­дали кости. Рыбаки вытирали их о ватные штаны. Жир насквозь пропитывал материю, и она делалась прочней.

Теперь я все реже и реже плачу. На сколько смертей уже насмотрелся. И близких, и не близких мне людей провожал на погост. Всякая смерть ужасна, безжалостна и несправедлива. Человек рожден для жизни. И только ли человек? А все другие твари земные? Неужели так глаза высыхают, что уже все мень­ше и меньше проливаются они горькой слезой? А сердце к ста­рости приговаривается к окаменению? Ведь за долгую жизнь нестерпимо нести тяжкое это бремя. И все же жутко делается по ночам, словно дневная выбеленность смахивает видения воз­ложения во гроб, а тьма как бы окрашивает в необратимый черный цвет твое вечное пристанище, которое рано или поздно позовет тебя в свои пределы. Отчего мы так неспокойны и стра­шимся неизбежного? Может, потому что не хотим внимать же­ланиям высшей воли, которая назначает нам земные сроки? Перестаем удивляться всему сущему, укорачивая тризну жизни — этого чуда, подаренного нам с первым неумелым криком: никакие ужасы и тогда и после не могли заглушить моего внут­реннего голоса: «Я есть!.. Я есть!..» И та бесконечная ледяная дорога, несшая меня резвыми ногами нашего Карьки к зимо­вью на Бакланьем, раздвигала мою вселенную шестилетнего человека до огромного необъятного мира, в котором я как бы являлся маленьким центром — разве не дар судьбы? И все вра­щалось вокруг меня: зеркальная чистота льда, хмурые горбы гор, беснование ночной пурги, колотящийся в стены визг и клекот чертей в зимнем лесу, затяжелевшее снегом небо, заг­навшее птиц и зверей в свои укромы. Сколько холодящих душу тайн разбросано было везде. И ум мой терзало незнание. Не мог я отгадать, почему мыс с заливом был назван Бакланьим. В ту студеную пору ни одной этой птицы я не видел. Не встречал и позже, бывая там. Из других времен, наверное, пришло это имя к нему. Поверим, что плавали по маленькому заливчику когда-то бакланы, сидели на камнях, греясь на солнышке, со своей нескончаемой птичьей думой.

Из зимовья мы уезжали под весну. Уже из обжитого челове­ком жилища, пускавшего высоко в небо дымы из трубы. Стены его доотвала напитались нашими голосами. И думалось, что новый ночевщик услышит их и войдет с миром в этот приют. Прибавит что-то к нему рукотворно-доброе. И как бы нацели­ваясь на добросердного путника, отец воткнул в пробой дере­вянный штырь, а дверь подпер чуркой: входи нуждающийся в укрытии и тепле, возожги дровцами печурку, которыми застав­лена половина стены возле нее. Все это для тебя. Пользуйся нашими дарами, но и не забывай о своих.

Больше никогда я не видел своего зимовья на мысу Баклань­ем, построенного моим отцом в лето перед памятной зимней рыбалкой. Никакого следа его я не нашел на том месте, где оно стояло. Отец еще успел пожить в нем одну весновку, промыш­ляя черного хариуса.

Что могло мне сказать Великое Озеро, когда я сидел возле него и волны окатывали студеной водой мои разгоряченные ходь­бой немолодые ноги и припоминал свою зиму в зимовье на Бакланьем, где испытал и горестное и счастливое. Лишь мер­ный клекот воды слышал я в камнях и новую печаль в сердце.

Константин Карнышев